Двум смертям не бывать[сборник 1974] - Ольга Константиновна Кожухова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мальчик весело, бойко, с разбегу утыкается мордой в колоду, жадно пьет, морща нос и лиловые, словно сделанные из резины, мясистые губы, звонко хлюпает, даже всхрапывает потихоньку. И вдруг зорко косится огромным, в прямых нежных ресницах застенчивым глазом на Романа, на мою неуклюжую в шубе и шапке фигурку.
— Но-о, мужайся! Уж больно пужливый… — охлаждает его грубовато Роман и при этом любовно похлопывает Мальчика рукавицей по крупу. — Ну-ка, ну-ка, подвинься! — И он поворачивает коня поудобней, чтобы рядом с ним стала Пегуша, а за ней следом Галка с жеребчиком. — Ишь какой эгоист!.. Растопырился!
И подсвистывает: пей, мол, пей, напивайся на весь день работы.
Я не знаю, что думает Мальчик, глядя вдаль, на дымы, поднимающиеся столбами из труб занесенных снегом домов, на леса, индевеющие на горизонте, на степь, чуть курящуюся серебряными хвостами поземки, но мне радостно видеть его стройную шею, красивую голову, этот крепкий, темнеющий по позвоночнику круп, словно в этом животном сама радость жизни, словно я нашла себе друга, хорошего друга, которого мне не заменит никто, даже самые лучшие, умные люди. Да и так рассудить: всему есть на земле свое время и место, и я теперь дружбу с людьми, может быть, понимаю значительно глубже и шире, чем если бы понимала ее, не оставив в степи ни Пегуши, ни Галки, ни Мальчика.
* * *
Вместо игрушек отец дарил мне щенят.
Белая мохнатая кавказская овчарка Пальма так и выросла вместе со мной. В тот год, когда я уехала в школу, в Воронеж, она так тосковала, что ее посадили на цепь: боялись, взбесилась.
Домой возвращалась я поздней весной. Вся дамба, ведущая к дому от пруда, обсаженная столетними вязами, казалось, меня торопила, шепча яркой, зеленой листвой: «Скорее, скорее…» Каждый листик сиял, торопился со мною. И сама я спешила: я сидела в телеге, уже свесив ноги, чтобы сразу же спрыгнуть и бежать, обгоняя телегу, к крыльцу дома, но старый приятель Роман все расспрашивал о Воронеже, об отметках, о школе, и я терпеливо ему отвечала.
И вдруг что-то дикое, в лохмах грязно-желтого цвета, в репейниках, с обрывком цепи на ошейнике, с разбегу мне бросилось с силой на грудь. Я спрыгнула на обочину. Пальма тихо визжала, облизывая мои слезы со щек и скуля, кидала когтистые лапы на грудь и на плечи, и подпрыгивала, и виляла хвостом, и по-детски повизгивала, как будто бы упрекая меня: «Ну зачем же ты так, как могла ты оставить меня здесь одну?»
— Пальма, Пальмочка, милая!.. Ну, хорошая, ну, не надо, не надо…
Потом я все лето пробегала с Пальмой по полям, по оврагам и возле пруда, заросшего по берегам ежевикой и кровохлебкой. Мы с ней пробирались на прорванную плотину, где жил старый пасечник, и он кормил нас: Пальму косточкой от обеда, меня хлебом с медом. И я была такой маленькой, такой глупой частичкой великой гармонии бытия, что даже не знала, какой грустно-непостижимой оказывается потом великая эта гармония, когда мы взрослеем и становимся умными и жестокими и навек отрекаемся от беспечного, неосмысленного, но счастливого этого родства с лошадьми, собаками, птицами, с деревьями и травами.
* * *
Как-то в мае мы бродим с отцом по оврагу за машинным сараем. Трава мне до пояса. Здесь цветет земляника, уже выпускает коричневатые хвостики конский щавель, много зонтичных, пряно пахнущих, даже дурманящих растений, названий которых я не знаю.
Я спрашиваю:
— Папа, а это что такое?
— Болиголов. Он ядовитый. Принюхайся, разотри его листики. Слышишь, пахнет мышами?
— А вот это?
— Борщевик. Он съедобный.
— А это?
— Горичник болотный.
— А это? А это?
— Гирча тминолистная… Дягиль. Очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это вех… Говорят, соком веха был отравлен Сократ.
Я внимательно слушаю, запоминаю, хотя имя Сократа мне еще незнакомо. Мир вокруг меня дышит, звенит и играет всеми красками лета, всем его многоцветьем. Почему-то мне радостно от обилия этих странных названий: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, понимающий листья и травы, каждый малый цветок. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество, но, как всякое божество, недоступное, строгое.
— А вот это?
Мне хочется продолжать бесконечную игру. Но отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, машут крыльями.
Он долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.
После, в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую пьесу, я думаю: отчего мы не пишем простых диалогов, вот таких, какой может быть лишь у ребенка с отцом в раннем детстве — открывающий мир, называющий предметы их подлинными именами?
Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы и вселенскую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если маленьким нам никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, наоборот, вредны человеку. В удивительной простоте такой тихой беседы есть какая-то тайна.
Все, что было сказано тогда, все, что я увидела в детстве, в память врезано, словно в камень. Помню сладкие купыри на Дону, их огромные, как опахала, резные зеленые листья и такой сочный стебель, слегка красноватый — я их больше не видела никогда, но запомнила на всю жизнь. А ведь мне тогда было всего года три, ну, от силы — четыре…
* * *
За оврагами, в лесополосе, сладко стонет кукушка.
Кто-то громко считает монотонные эти «ку-ку». А мне вспоминается гадкая сцена, которую как-то весной показал в лесу отец. Кукушонок в гнезде малиновки, отвратительно голый, в пеньках будущих перьев, торчащих, словно занозы, в синюшной, в пупырышках, коже, стоя, как клоун, на голове, выбрасывал из гнезда раскоряченными ногами только-только проклюнувшихся и выползших на свет малюсеньких своих меньших братьев. Вернее, не братьев, а законных владельцев гнезда.
Отправив на землю последнего птенчика, кукушонок уверенно, с той же ловкостью клоуна, очень быстро перевернулся и уселся на зад, как хозяин, раскрыл желтый складчатый клюв с ярко-красной подкладкой, похожий на граммофон, что-то хрипло, надменно и коротко каркнул. Птичка-мать положила на дно «граммофона» букашку. Да что там букашка! Малиновка вся сама могла бы влететь в нее — так была велика эта складчатая,